Выбери любимый жанр

«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского - Ранчин Андрей Михайлович - Страница 32


Изменить размер шрифта:

32

Иначе — когда «двойник поэта» стоит на земле:

Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх.
Однако интерес у всех различен.
Бог органичен. Да. А человек?
А человек, должно быть, ограничен.
(«Два часа в резервуаре», 1965 [I; 435])

Раздвоенность в отношении к Богу — одно из проявлений трагичности существования «Я» у Бродского («…вся вера есть не более, чем почта / в один конец» — «Разговор с небожителем», 1970 [II; 210]). Препятствие — метафизическое одиночество и невозможность оправдать страдания. Но это и не безверие, — не случайна сама возможность увидеть мир «с точки зрения» Бога. Правда, это скорее платоновский надындивидуальный Ум, или Логос: античный внеличностный Логос, а не Логос-Христос.

Или — точнее: Бродский «постхристианский» поэт, не ожидающий встречи с личностным Богом, но переживающий богооставленность и склоняющийся к неверию.

Неоднозначное отношение Бродского к христианству выражено в эссе «Путешествие в Стамбул» / «Right from Byzantium». Христианский монотеизм, по его мысли, ближе к тоталитарным идеям, чем «домашнее», природное языческое многобожие. Православие, как кажется Бродскому, еще в Византии приобрело «полувосточный» характер[235]. (Может быть, ему ближе католичество — большей индивидуалистичностью и рационализмом; ближе и протестантизм.)[236] Эссеистика Бродского проливает свет на его философию истории. И — конкретнее — на представление об историческом пути России. Бродский продолжает «чаадаевскую» линию: принятие христианства из Византии было передачей России традиции деспотического правления; история России — это история несвободы. Бродский даже берет на себя смелость написать, что не монголо-татарское иго отторгло Русь от Запада, и едва ли можно считать, что она спасла Европу от войск Батыя. Собственно, он отвечает в «Отлете из Византии» на известное письмо Пушкина Чаадаеву — отвечает так, как сделал бы это, по мнению Бродского, автор «Философических писем». Мысли поэта о России и Западе, вероятно, навеяны статьями Г. П. Федотова. Правда, эссе Бродского никогда не становятся философскими статьями, оставляя мысль недосказанной.

«По вечной сущности моего рождения я был от века, есмь и в вечности пребуду… В моем рождении рождены были все вещи, я был сам своей первопричиной и первопричиной всех вещей. <…> Не было бы меня, не было бы и Бога»[237].

Нет, Бродский не разделил бы мистического восторга этих слов средневекового немецкого проповедника Мейстера Экхардта; но граница между поэзией и проповедью не абсолютна. Слова мистика — но с иными акцентами и совсем другой интонацией — мог бы прочитать и поэт. Тогда они оказались бы строками из неизвестного нам стихотворения.

«Ничто» Бродского, физическим знаком которого становится бабочка (в одноименном стихотворении), — не небытие, пустота, а неопределенность. Не случайно бабочка — не самый редкий символ божественного мира. (С ней сравнивает высшую реальность «Ты», открывающуюся нам, Мартин Бубер, один из религиозных философов XX века, автор книги «Я и Ты» — об утверждении человеком себя в диалоге с Другим[238]. О книге Бубера упоминает и Г. С. Померанц, называя первоэлементы религиозного опыта.)[239] У Бродского противоположная символика, но ведь и всякое отрицание есть по-своему утверждение. И у Платона, и в теологии христианства одно из определений самого Бога есть ничто, ибо он выше всего, вбирает его в себя.

Фраза Бродского о слове как «почти» сакральном начале заставляет нас вспомнить простой аргумент в пользу реальности Бога; произнести — вслух или про себя — слово «Бог», называть умонепостигаемую, нематериальную сущность — уже значит — вольно или невольно — подумать о ней и признать ее[240].

Слово — достояние и любовь Бродского-поэта. В нем связь прошлого и настоящего, смысл мира. Истинная литература, если не программирует свой конец, всегда (сознательно или неосознанно) внутренне религиозна, хотя бы просто как форма существования в вакууме.

И по комнате, точно шаман, кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
(«Как давно я топчу, видно по каблуку…», 1987 [III; 141])

Я не касаюсь в этой главе проблемы «Бродский и экзистенциализм». В отдельных стихотворениях Бродского эта связь несомненна. К примеру, в «Разговоре с небожителем».

«Следуя Кьеркегору, Шестов противопоставляет личное откровение знанию: человек не может получить исчерпывающие ответы на загадки бытия, следовательно, он должен принять свою судьбу на веру, в духе Авраама и Иова. Такова фундаментальная семантика образа голубя, который не возвращается в ковчег, и „почты в один конец“ в „Разговоре с небожителем“. Оба образа иллюстрируют взаимоотношения поэта с Главным собеседником. В диалоге со Всевышним ему ничего не остается, кроме как обращаться к Нему без надежды на ответ.

В главной теме „Разговора с небожителем“ звучат экзистенциальные голоса Шестова и Кьеркегора. Как бы ни протестовал человек против боли и страдания, он в конце концов оставлен один на один с молчанием и неизбежностью того факта, что „боль — не нарушенье правил“, как сказано в стихотворении. Страдание и отчаяние в естественном порядке вещей, вопреки оптимистическим обещаниям счастья и материального благополучия, раздаваемым политиками»[241].

Связь поэзии Бродского с ее философским окружением двойственна: платоновская «объективно-категориальная» традиция просвечивает в структуре стихотворений, является одной из составляющих образного строя. Но при этом символы и философемы этой традиции у Бродского лишены своих исконных денотатов. Это — «план выражения». «План содержания» — чувство экзистенциального одиночества и стоическое противостояние обстоятельствам. В разрыве между двумя полюсами и возникает поэтический разряд. (Впрочем, схема эта более чем условна.)

«Разорванность» текста проявляется и на уровне конкретных образов и мотивов. Вобрав в себя полноту смысла, стихотворение стремится удержать, сохранить детали, «частности», дорогие поэту. Так, образ реки, застегивающей или расстегивающей пуговицы-фонари на рубашке, вызван воспоминанием о морском мундире отца с золотыми пуговицами (об этом мы узнаем из эссе «In a room and a half» — «В полутора комнатах»). В этом эссе сохранены и кастрюли матери, они — глубоко личный и поэтому «случайный» образ стихотворения «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…». Так философическая сентенциозность и отстраненность, с одной стороны, и личностная вовлеченность, привязанность к дорогим именам и вещам — с другой — отторгают и дополняют друг друга.

Иногда — философская рефлексия и острое переживание у Бродского сливаются, как образ Невы и мысль о бесконечности: «И у сумрачной, погруженной в себя реки, медленно текущей к Балтике, со случайным буксиром посередине, борющимся с течением, я больше узнал о бесконечности и стоицизме, чем у математики и Зенона» (эссе «Less than one» — «Меньше единицы», р. 7)[242].

Инструмент (весьма несовершенный) самоотождествления, преодоления линеарности времени, борьбы с небытием для Бродского — память. «В череде неудач попытка восстановить в памяти прошедшее подобна старанию уловить смысл существования. Оба вызывают в тебе чувство, подобное тому, что испытывает младенец, который хватает баскетбольный мяч, а тот выскальзывает из ладоней» (p. 5)[243].

32
Перейти на страницу:
Мир литературы

Жанры

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело