Эвмесвиль - Юнгер Эрнст - Страница 7
- Предыдущая
- 7/101
- Следующая
Виго я обязан одним из геологических определений Эвмесвиля: феллахоидная заболоченность на александрийской основе[29]. Слой под ней был александрийским знанием на классической основе.
Таким образом, ценности продолжали мельчать. Сперва они были современными, потом — все еще почитаемыми; и, наконец, стали досадным недоразумением. Для Кессмюлера подозрительно уже само слово «ценность».
До нас все-таки еще оставалось какое-то остаточное свечение. Однако печь холодна — она больше даже рук не греет. От эксгумированных богов спасение не приходит; мы должны глубже проникать в субстанцию. Когда я кладу на ладонь какое-нибудь ископаемое, например трилобита — здесь в каменоломнях у подножия касбы находишь превосходно сохранившиеся экземпляры, — меня очаровывает впечатление математической гармонии. Цель и красота, свежие, как в первый день, еще неразрывно объединены в выгравированной рукою мастера медали. Биос[30], должно быть, открыла в этом первобытном рачке тайну трисекции[31]. Потом трехчастное членение много раз снова встречается, и без естественного родства; фигуры, симметричные в сечении, живут в триптихе.
Сколько миллионов лет назад это существо могло населять море, которого больше не существует? Я держу в руке его оттиск, печать непреходящей красоты. Эта печать тоже когда-нибудь выветрится или сгорит в грядущих всемирных пожарах. Штамповочное же клише, которое придало ей форму, остается скрытым в законе и действует согласно ему, неприкосновенное для смерти и огня.
Я чувствую, как моя ладонь теплеет. Если б это существо было еще живым, оно бы ощутило мое тепло как кошка, которую я глажу по шерстке. Но и камень, в который оно превратилось, не может избежать этого тепла; его молекулы расширяются. Чуточку больше, чуточку сильнее — и оно бы зашевелилось в моей руке, словно во сне наяву.
И хотя мне не преодолеть такой преграды, я все же чувствую, что нахожусь на пути к этому.
5
Эти преследования были отвратительными, и все же Виго оказывал им слишком много чести, страдая от них. Иногда, встречая Виго в библиотеке или сидя с ним в принадлежащем ему саду, я находил, что он бледен и избегает света — как сыч, прячущийся в пещере. Казалось, стоит ему выйти на свет, и на него обрушатся вороны. Тогда я старался подбодрить учителя, напоминая ему о его силе и его задаче. Аргументов мне хватало.
Ведь Виго должен был видеть и благодаря своим обширным историческим познаниям понимать, что такого рода дешевые преследования подчеркивают слабость противников и его внутреннюю силу. Внутренняя свобода Виго — укор и заноза для этих полутрупов, которые поэтому не устают шпынять его, хотя в нем отсутствует всякая агрессивность. Он не был в свое время с трибунами и сейчас также не принадлежит к окружению Кондора; то и другое выводит их из себя. Он не вписывается ни в один режим. Формы государственного правления представляются ему тонкими кожицами, которые беспрерывно отслаиваются. Государство же как таковое, не зависимое от перемен, а напротив, их обусловливающее, является для него важной величиной, неким масштабом.
Он отдает предпочтение определенным формам, но не поддерживает ни одну из них, и уж тем более — актуальную; зато ему интересно, как они, развиваясь изнутри — из исторической субстанции, — сменяют одна другую. Мужи и власти следовали друг за другом, будто мировому духу надоедали то те, то другие — после того как они, всегда будучи несовершенными, исчерпывали себя до дна. Здесь — учения, идеи, идеалы; там — более или менее незаурядные одиночки. Высокая культура — мертвый штиль, будто утрачена воля, — была все снова и снова возможна как здесь, так и там: космическая красота проламывала структуру, особенно если та еще не затвердела или после того, как та стала трещиноватой. Увертюра, как и финал, уплотняет мотив.
Вторая возможность, похоже, больше возбуждала Виго, поскольку она подразумевает, что боги уже не столь могущественны. Многообразие богов и государств для культуры более благоприятно. Здесь — палитра, там — монотонность. Римляне создали образец государства, греки — культуры. Здесь — Колизей, там — Парфенон.
«Как вы собираетесь, вдохновляясь такими идеями, внушить уважение Кессмюлеру, да даже просто дебатировать с ним? Ему это только даст повод к веселью».
Материализм Домо был по своей природе реалистичным, материализм его предшественников — рационалистичным. Обе разновидности материализма поверхностны, предназначены для политического употребления. Однако пустозвону легче выжать что-нибудь у трибунов, поэтому Кессмюлер лучше ладил с ними.
Но заметные результаты давали и хитроумные ходы, с помощью которых он приспосабливался также к Кондору. Моему брату и моему родителю это не так хорошо удавалось. Тут сказывалось различие между потрепанным либералом и чистейшим доктринером, который живет обещаниями. Послушать его, так все становится развитием, прогресс превращается в рай на земле. Подобные разглагольствования можно раздувать до бесконечности.
«Вам следовало бы рассматривать такие фигуры в качестве храмовых стражей, которые своими гримасами, по крайней мере, держат на расстоянии от вас самых злобных болванов. Разве вам хотелось бы, чтобы и на ваших семинарах распространилось это самодовольное удовлетворение? Такие умы нужно застигать там, где они полагают, что находятся у своих богов. Тут обнаруживается подкрашенная повседневность, становятся очевидными глиняные ноги».
Виго — как, впрочем, и мой родитель — все еще надеется на уважение к объективному знанию. Но разве такое возможно в ситуации повальной утраты всякого понятия об уважении? Он живет еще в тех временах, когда театр, парад, чествование, парламентский акт, даже лекция могли превратиться в праздник, — — — но как такое возможно без умения радоваться празднику? К этому прибавляется педагогическая страсть Виго, которая у меня — хотя я, вероятно, тоже когда-нибудь стану ординарным профессором — совершенно отсутствует.
Не то чтобы я не считал себя способным на такое. Я тоже мог бы достичь этого — как человек, который становится генералом, потому что так было издавна заведено в его семье. Он знаком с техникой, знает, как обучать войска, обладает необходимой сноровкой. Поэтому он может занимать данный пост при любом режиме, даже при совершенно противоположных, и внезапно переходит на сторону врага, что у революционных генералов является почти правилом. При этом он остается бесстрастным — как Жомини[32], который в самый разгар битвы воскликнул: «Черт побери, а теперь мне хотелось бы покомандовать на той стороне: вот это был бы праздник!» То же относится и к историку. Чем меньше он ангажирован, тем более непредвзятым оказывается его суждение; Эвмесвиль — хорошая почва для этого.
Человек, разумеющий свое ремесло, ценится везде и всегда. В этом — один из шансов на выживание для аристократов, чей дипломатический инстинкт почти незаменим. Мне следует подробно обсудить это с Ингрид — имея в виду ее докторскую диссертацию, — после одного из наших исландских объятий.
Специалист тем сильнее, чем неопределеннее субстрат, по которому он движется. У специалиста не должно быть ни личных связей, ни предубеждений; его потенция нарастает от основания по экспоненте. Тот, кто — в этическом и этническом смыслах — приносит с собой меньше всего багажа, становится матадором быстрых перемен и хамелеоновых превращений.
Крупный шпион воплощает это правило в чистейшем виде; что не случайно. С каждым первоклассным шпионом рождается и шпион-противник; это заложено глубже, чем раса, класс и отечество. Люди чувствуют это и находят для этого выражение — повсюду, где такие понятия еще хотя бы отчасти сохраняются, — — — Шварцкоппен смотрел на Эстерхази[33] только в монокль, а князь Урусов не подавал Азефу руки[34].
- Предыдущая
- 7/101
- Следующая