Лев на лужайке - Липатов Виль Владимирович - Страница 77
- Предыдущая
- 77/99
- Следующая
— Ну, как делишки, Ваганов? Да ты садись, старче!
Я в это время рассматривал нарочито открытый бар с зеркальной стенкой, удваивающей количество бутылок с разнообразными, как индийские карты, рисунками на этикетках.
— Садись, садись! — приглашал Валька и равнодушно спрашивал:
— Кофе? Виски? Вермут?
Он прикусил язык, когда я с размаху сел на краешек его безукоризненного стола и поставил ногу на подлокотник бархатного кресла. Устроившись поудобнее, то есть сложив руки на груди для большего равновесия, я задумчиво произнес:
— Побереги мое серое мыслительное вещество, Грач, изволь сам объяснить, что все это значит в переводе на русский. И не думай темнить: сам дойду, если не раскошелишься… Ну, я слушаю, Валюн!
Он хлебосольно улыбнулся:
— А мне нечего темнить, Вагон! Здесь хорошо, или ты ослеп! Работа, как сам понимаешь, не пыльная… Материалов даем немного, все консультируются на высшем уровне, публикуются сами собой…
Я перебил его:
— А дважды два — четыре! Нельзя, Валюн, так барски-пренебрежительно относиться к вопросам друга ботиночного детства. Ай-ай, как нехорошо! Ты — бяка, Валюн!
Как бы он ни фанфаронил, уж я-то, Никита Ваганов, видел: плохо сейчас Валентину Ивановичу Грачеву, выбывшему из скачек почти на половине дистанции. Да, он обладатель десятка разнообразных талантов, был начисто лишен дара предвидения и — самое главное! — способности, предугадав, моделировать будущее. Если признаться, с болью раненого самолюбия признаться, то Валька Грачев во многих отношениях был талантливее, оригинальнее вашего покорного слуги, но тем хуже для него, тем хуже… Он даже и представить не мог, каким жалким казался мне среди своего полированного, изукрашенного, инкрустированного, овеянного тихоструйными вентиляторами кабинетного рая. «Позвольте не поверить вам, гражданин Грачев, что вы сами выбрали одеколон и галстук!» Он разозлился:
— Ты раскроешь рот наконец или будешь молчать как истукан? Палехские шкатулки никогда не видел?
— Хочу разговариваю, хочу — молчу! Мы — свободные люди!
С этими словами я пересел в кресло, поставил локти на колени, подбородок положил на развернутые ладони и печально вздохнул.
— За что же тебя так, сердешного? — спросил я и снова вздохнул. — Не признал единого и всеведущего? Растлил малолетнюю?
Он держался лучше, чем я предполагал, ступая на порог «Аквариума», и только такой близкий Вальке человек, как я, мог заметить тоску в его якобы лучившихся глазах. Я отчего-то вспомнил недавний вечер, бессонную ночь, тяжесть тома Лукреция во вздрагивающей руке… Столько все-таки связывало нас с Валентином, что я не чувствовал себя подлецом и подонком: существовали какие-то другие слова, равные по силе и карающему действию, но никто в мире не знал их, и слова оставались только словами, а действия — действиями. Поэтому Грачеву следовало бы размозжить мне голову самым тяжелым креслом. Наверное, вид у меня был правдоподобно печальным, так как Валька Грачев — теперь уж навсегда Валька (для Никиты Ваганова) — скукожился в своем просторном кресле — маленький и бессловесный. Мне пришлось спросить:
— Что же случилось, Валентин? — И, поняв, что в кабинете ничего не услышу, резко поднялся. — Пройдемся по улице, Валюн. Я тебя про-о-о-шу, выйди со мной на улицу…
Сквозь осенний листопад и шуршание мы добрались до ближайшего сквера, сели, одновременно глубоко вздохнули — пахло увядающими акациями, пыльными листьями, специфической для осени гнилью, но все это — от гнили до бездонного неба — было мое, вагановское, близкое и дружественное всему тому, что происходило со мной и что мною двигало. А рядом сидел человек, давно изученный и привычный, который умел оживать только весной, весна была его временем, как осень — моим… Я настойчиво повторил:
— Что же случилось, Валентин?
Глядя в землю, он почти шепотом ответил:
— Коростылев — сволочь! — И вдруг поднял на меня диковатые от тоски глаза. — Ты бойся его, Никита! Он никогда не станет редактором, знаем, но голов посрубает много. Ты не связывайся с ним, Никита!
Я отвернулся. Пуля угодила в десятку: касаясь меня плечом сверхмодного костюма, сидел побежденный и — что самое безнадежное — сдавшийся человек. Куда девался Валька Грачев? Нет, это не Валька Грачев — это его нарочно недопроявленный негатив. Выть хотелось при виде такого Вальки Грачева, выть и рвать на себе волосы… А он, оказывается, все еще говорил и даже вяло помахивал как бы детской ручонкой.
— Ты помнишь редколлегию, где Коростылев критиковал ребят за бездарное освещение событий в Палонессии?
Как не помнить. В те дни все газеты мира писали о затерявшейся на краю света Палонессии, — позволю себе в этих записках так назвать эту страну — крохотной, гористой, внезапно охваченной народно-освободительным движением. В «Правде» один за другим появились живые репортажи с места событий, много писали о Палонессии и другие газеты, и только в «Заре» пробавлялись тассовскими материалами, так как собственный корреспондент «Зари» в Палонессии Игорь Жданов растерялся, не нашел верного тона — его корреспонденции Иван Иванович, зло скомкав, бросал в большую корзину. Его дважды вызывали «на ковер», он отбивался как мог, и на очередной летучке разразился грандиозный скандал. Начал его, естественно, первый заместитель Главного Андрей Витальевич Коростылев, отвечающий за освещение в газете всех международных проблем. Срочно вызванный из Палонессии Игорь Жданов, в пути попавший под обстрел истребителями без опознавательных знаков, краснел и бледнел, жалел, наверное, что его не прошила пулеметная очередь, но так и не смог ничего толкового сказать — на диво попался бездарный парень! Освободить его от собкорства редколлегия не решилась — замены не было; разбор дела перенесли на завтра, в узкий круг редактората, и все это казалось таким тяжелым и печальным, что коридорного судилища Жданова не состоялось: самые заядлые говоруны молча разошлись по кабинетам. Я тоже забился в свою нору, но на месте сидеть не мог — метался, не зная, как осуществить финт, пришедший мне в голову много раньше, чем Ивана Ивановича впервые вызвали «на ковер» за Палонессию. Что и говорить, голова у меня работала быстро, не голова, а электронно-счетная машина, и когда шел процесс вычисления, я вел себя как машина, как бездушная машина, надо подчеркнуть… Это уже потом начиналось этакое-разное.
Я только тогда осознал, какое большое значение придаю Валентину Грачеву как сопернику, что существом на глиняных ногах я его считал от малодушия. Перед глазами плыли ярко-красные концентрические круги. Боже! Два слова, даже не слова, а намек, взгляд, особая улыбка могли загнать Вальку Грачева навсегда в цейтнот. Напроситься к Главному и уж… Я услышал свой неестественно хриплый фиглярский смех, услышал как бы со стороны, назвал смеющегося грязной и бесполезной скотиной и, продолжая видеть себя со стороны, пронаблюдал, как собственная рука сняла телефонную трубку, как собственный указательный палец набрал номер Главного. Иван Иванович сказал, что примет меня ровно через столько времени, сколько мне понадобится, чтобы добраться до его кабинета. Бросив трубку, я замер: что должно быть у меня в руках, когда я войду в кабинет Главного? Через секунду-другую я понял, что вляпался, пропал, погиб, изничтожен. Мне нечего было нести в руках. С какой нерешенной проблемой мог бы явиться Никита Ваганов, материалы которого консультировал не кто иной, как Никита Петрович Одинцов и весь аппарат его мощного отдела? Дурацкая строка из дурацких стихов повисла на губах: «На глазах у весны умирал человек…» А время шло, Иван Иванович знал, что мне нужно ровно пять минут на то, чтобы дойти до его кабинета, и — верьте мне! — я почувствовал себя бледным, худым, закоченевшим от холода.
Я выругался.
Все знатоки Библии сходятся на том, что Иуда был насажен на нож не позже чем через десять часов после Распятия, меня сталь пронзила еще до экзекуции на Лысой горе… С ожесточившимся лицом я бросился к кабинету Главного. Я был пьян свободой и сладкой отрешенностью, так лихо выраженной истинно русским человеком: «Пропадай моя телега, все четыре колеса!» Европеец, думаю, хоть одно колесо, но оставил бы…
- Предыдущая
- 77/99
- Следующая