Книжная лавка близ площади Этуаль(изд.1966) - Кальма Н. - Страница 16
- Предыдущая
- 16/72
- Следующая
Колька меня спрашивает:
— Как думаешь, сколько ему лет: четыре или десять?
А я и сама не понимаю. И вдруг наш мальчишечка что-то шепчет (он уже в простыне у меня на коленях возле печки сидел).
— Ты что?
— Десять. Десять, одиннадцатый, — и глаза закрыл, и головенка на тонкой шее подвертывается.
Колька как закричит:
— Корми его, корми скорей, а то помрет!
Стали мы пихать в него кашу овсяную, и какие-то лепешки мамалыжные, и кипяток со свекольным повидлом. Но тут вмешалась Мария Константиновна:
— Вы что, уморить его хотите? — и стала сама с ложечки, понемножку его кормить. Только он не доел — заснул у меня на коленях.
И вот собрался наш "военный совет". Что будем делать с мальчиком? Я уже в ту минуту про себя решила: оставляю мальчика у себя, а поскольку я сама в этом доме приблудная, придется мне с ним уйти и поискать другого пристанища. Хотела только попросить Марию Константиновну подержать у себя мальчика до той поры, пока я жилье найду. Мария Константиновна сидит помалкивает; она уже подозревала мои настроения. Но тут вдруг подал голос Колька:
— Мы, мама, его у себя оставим. Вот она (кивок на меня) будет за ним ходить. А насчет кормов ты не беспокойся: я всех вас обеспечу.
Маруся стала руки ломать:
— Я, я буду за ним ходить! Он такой маленький, такой славненький…
Мария Константиновна на меня посмотрела, и я ясно увидела, что она думает: "Опять лишний рот". Мне этот взгляд еще по Ленинграду знаком: Нюра, дворничиха, так на меня смотрела. Но здесь я решила не сдаваться. Думаю: буду в три, в пять раз больше этих салфеток вязать, буду к кому-нибудь на постирушки ходить, мамы-Дуси шубейку продам, в конце концов, а не отдам мальчика никому и никуда.
Вера подошла к матери, погладила ее по голове, как маленькую:
— Уж ты, мама, не возражай, сама ведь жалеешь мальчишку.
И вдруг Мария Константиновна как заплачет:
— Да что же это такое, родные дети меня зверем считают! Да когда же я живую душу губила! Разве я за себя хлопочу? Я за вас всех, за вас болею сердцем… Разве я против? Я — за!
Тут мы все принялись ее уговаривать, что никто про нее ничего худого не думает, а все знают, что она добрая. Вот так я и стала матерью, Данька. За мной сразу как-то все Валашниковы материнские права признали. Ох, пишу тебе и не замечаю, что кругом глубокая ночь, что в гасике масла — на самом донышке. И в ногах моей койки спит, свернувшись клубком, под мамы-Дусиной шубкой мой Сашка. Это его так зовут, моего сына. Он сам мне сказал, когда дня через три немножко отошел.
Все последнее время я была как в ледяной коре: на улице весна, поют птицы, зацвели первые, уцелевшие от огня деревья, а я смотрю и не вижу. Как машина, двигаю пальцами, что-то делаю, о чем-то даже думаю, а спроси, о чем, — не вспомню. Нарастала на меня эта кора не сразу. Сначала, когда ушел на фронт Сергей Данилович, я даже плакала, была вся мягкая, чувствительная. Меня можно было легко задеть. Потом, когда забрали тебя, я уж сама стала наращивать на себе корку, чтоб не было так трудно. А на кладбище, когда зарыли маму-Дусю, и после, когда Тузенко выгнал меня с квартиры и когда забрали Горобцов, — вот тогда-то и наросла настоящая броня. Теперь уж мне было все равно. Даже когда увидела, что в нашем доме живут немцы, совсем меня не затронуло. У Валашниковых жизнь тоже проходила как-то мимо меня — вернее, жизни вовсе не было. И вдруг теперь, через много-много дней (мне иногда кажется — много лет), стала кора отходить от меня кусочками, сцарапываться. И все это — Сашок. Подумай только: маленький незнакомый мальчишка, неизвестно откуда взялся, голодный, худущий, почти немой (он сказал пока всего несколько слов), а я опять живая, опять вижу небо, остренькие травинки меж камней, крохотные смятые свертыши-листочки на обугленном дубе!
А про Сашку вот что расскажу. Он из-под Харькова шел с матерью, и, наверно, мать убило у него на глазах. Ничего этого он мне не сказал, но, когда я спросила: "Саша, а где же твоя мама?" — он затряс головой, закричал: "Не знаю! Не знаю! Не хочу!" И глаза у него сделались безумные. Я испугалась, стала его уговаривать, успокаивать, дала крошечку сахара (мне сунул как-то Колька), и он понемногу затих. Ему одиннадцатый год, но он такой тощий, что на вид лет семь, не больше. От меня не отходит, даже за юбку держит, чтоб не ушла куда. И всегда садится со мной на один стул. Я решила больше ни о чем его не расспрашивать и вообще не тянуть за язык. Сам расскажет, когда окончательно оправится. Валашниковым тоже наказала не донимать его вопросами. Маруся плачет, ревнует Сашку ко мне: "Я тоже хочу мамой ему быть. Пускай я буду мама". И так всхлипывает жалобно, так трясется, что и ее мне надо успокаивать и утешать: "Мы с тобой обе будем Саше мамами, хорошо?" Мария Константиновна с того, первого вечера совершенно переменилась: то и дело сует мне разные тряпицы для Сашки, чтоб я смастерила ему одежонку. Теперь мой сын ходит в клетчатой рубашечке и в спортивных коротких брючках (на длинные не хватило старых Колькиных штанов), и вид у него хорошенького пацанчика из вполне благополучной мирной семьи. Как видишь, забот у меня теперь полон рот.
Ох, Данька, какая новость потрясающая! Сегодня Мария Константиновна шла мимо Беседки и вдруг видит — воткнута у самой Беседки палочка и на ней бумажка. И что-то написано. Она без очков читать не может, так взяла бумажку с собой: а вдруг что-нибудь важное написано насчет выдачи продуктов или еще чего-нибудь такого. И знаешь, что это была за бумажка? Листовка! Н а ш а л и с т о в к а. Вот что в ней было написано:
"Товарищи полтавчане! Сегодня немцы на глазах у населения расстреляли советских военнопленных. Они сделали это нарочно, чтобы запугать нас, убить в наших людях веру и волю к борьбе.
Не выйдет!
Поклянемся кровью наших братьев, что не покоримся оккупантам! Кровь за кровь! Смерть за смерть!
Непокоренная полтавчанка".
Листовка написана под копирку, ее, видно, размножали. Бумага плохая, желтая. Колька говорит, он видел такую же в самом центре, на стене универмага, только не хотел останавливаться, чтоб немцы не застукали. А у меня, когда я ее читала, внутри все дрожало и горело. Понимаешь, что значит "Непокоренная полтавчанка"? Это значит, что где-то здесь, совсем рядом, есть какая-то женщина или девушка, вроде меня, которая ничего не боится, действует, борется! Не побоялась написать, размножить, а потом расклеить по улицам под самым носом врага такую листовку! Есть — и работает, и сражается, и показывает своему народу и врагам, что не сломлена страна, что и сила и воля в ней прежние. Господи, как же я завидую этой "непокоренной полтавчанке"! Как бы хотела увидеть ее, узнать, помогать ей! Может, и я смогла бы что-то делать.
Правда, я совсем не знаю себя. Ни на чем серьезном никогда себя не проверяла. Может, я нерешительная, малодушная или трусиха, или у меня слабая воля, — почем я знаю? Правда, отец и мать у меня были сильные и смелые. Ведь я же видела, как хорошо они оба держались в ту ночь, когда за ними пришли. Так, может, и я, их дочь, не осрамилась бы?! Как меня изводит эта мысль! Но где же и как найти "Непокоренную"?
Наконец-то Малюченки получили письмо от Петруся. Он в Германии, работает, как видно, на западе. Письмо самое туманное: видно, ничего, кроме "жив, здоров", писать нельзя. А в конце приписка: "Дуже завидую дяде Миките". А дядя Микита года четыре назад как умер!
Мать Петруся от этой приписки помертвела, повалилась без памяти. Отливали ее водой, а теперь она плачет вторые сутки. И я, с тех пор как прочитала письмо Петруся, места себе не нахожу. Почему от тебя ни звука? Куда они тебя загнали? Ведь знаю я твой характер, Данька! Знаю, что не позволишь собой командовать, не стерпишь и не простишь им ничего, не станешь на них работать. А если так… ведь и они не прощают непокорства. Боюсь додумывать.
- Предыдущая
- 16/72
- Следующая