Критика цинического разума - Слотердайк Петер - Страница 24
- Предыдущая
- 24/46
- Следующая
Философия Руссо предвидит все эти возможные возражения. Она сознает, что пессимизм надо упредить, показав, что человек становится таким – из-за того, что представляет собой общественное существо. Да, люди действительно ведут себя злобно, алчно, глупо, деструктивно и т. п., и все это – неоспоримые факты; но о сущности человека они еще ничего не говорят и ничего не доказывают. Здесь у Руссо проявляется, быть может, самая важная фигура мышления, которая была свойственна морально-политическому Просвещению, – теория невинной жертвы.
Все те, на кого политический пессимизм указывает в доказательство своей правоты: преступник, сумасшедший, асоциальный тип, – словом, любой безответственный человек – все они от природы были не таковы, какими предстают перед нами сегодня; их сделало такими общество. Далее утверждается, что все они никогда не имели шансов стать такими, каковы они от природы: в то положение, в котором они оказались сейчас, их поставили нужда, социальное угнетение и невежество. Они – жертвы общества.
Такой отпор политическому позитивизму по вопросу о природе человека поначалу был просто сокрушительным. За ним стояло превосходство диалектического мышления над позитивистским. Диалектическое мышление превратило моральные состояния и качества в нечто подвижное – в процессы. Никаких жестоких людей «не существует», есть только их брутализация, процесс их ожесточения; преступности «не существует», есть только криминализация; глупости «не существует», есть только оглупление; «не существует» никакого себялюбия, есть только дрессуры, направленные на формирование эгоизма; «не существует» никаких «безответственных» людей, есть только жертвы целенаправленного формирования безответственности. То, что политический позитивизм принимает за природу, на самом деле оказывается природой искаженной, фальсифицированной – лишением человека всяких шансов.
Руссо рассчитывал на двух помощников, которые должны были наглядно проиллюстрировать его видение проблемы; в роли этих помощников выступали те, кто еще не был включен в процесс «цивилизаторства» и, стало быть, избежал его извращений: благородный дикарь и ребенок. Два этих образа побуждают просветительскую литературу к бурному проявлению двух своих самых интимных страстей – к развитию народоведения и педагогики; в этом плане сама суть подхода не изменилась по сей день. В литературе эта двойственная страсть вызывает к жизни два жанра, представленных множеством произведений: с одной стороны, полную всяческой экзотики литературу о путешествиях с последующими этнологическими изысканиями; с другой стороны, воспитательный роман и литературу для педагогов и родителей. Примитивные народы, о которых сообщали европейские мореплаватели – от Колумба до Бугенвиля и капитана Кука, – давали Просвещению, постепенно обретавшему все большую политическую остроту, долгожданное доказательство того, что, грубо говоря, «дело может идти и совсем по-другому» – мирно, разумно, гуманно, нравственно, без дворянства, без войны, без эксплуатации, без париков, без lettres de cachet[49]. Благородные дикари южных морей представляли собой нечто вроде архимедовской точки, оперев на которую рычаг, можно было играючи опрокинуть притязание европейских общественных порядков на происхождение от Бога и, следовательно, на совершенство. Иное существует; оно в то же время и лучшее. Разумное, следовательно, может стать и действительным. Ничего иного Просвещение и не хотело сказать.
С этого момента ребенок превращается в объект, на который нацеливается политика – он становится своего рода живым залогом, живой гарантией успеха Просвещения. Он – «благородный дикарь», но живущий не где-то за морем, а в своем родительском доме. В будущем, обеспечивая соответствующее воспитание, нужно позаботиться, чтобы из невинных детей не выходило таких неестественных социальных калек, каких воспитывала доныне существовавшая система. Дети уже представляют собою именно то, чем только намеревается стать новый, буржуазный человек. Но Просвещение отнюдь не впервые политизировало педагогику; скорее, оно открыло тот факт, что дети всегда и везде являются заложниками существующих отношений. Теперь, однако, дети стали чем-то еще большим; они превратились в носителей буржуазной надежды на «иной мир», на более гуманное общество. Возникает впечатление, что едва ли не в это время впервые складывается новая, политически окрашенная форма родительской любви, средоточием которой становится желание родителей, чтобы их дети жили лучше, чем они. Такая форма родительской любви могла развиться только в таком обществе, которое уже почувствовало начало перелома и без остатка посвятило себя прогрессу и динамичному преобразованию мира. Появляется новый сплав из любви к ребенку и «тщеславной гордости» за него – нечто такое, что было бы совершенно бессмысленным в стабильном, слабо развивающемся и «лишенном перспектив» обществе. Крестьянские общества не видели для своих детей никаких «карьер» – никаких иных перспектив, кроме перспективы крестьянской жизни; честолюбие у аристократии было связано не с самим ребенком, а с аристократическим родом как таковым, с семьей. И только детей из буржуазных семей делают носителями некой антропологической и политической миссии. Можно было бы посвятить отдельное исследование тому, как видоизменился сегодня обычный процесс управления честолюбиемв отношениях между родителями и ребенком в буржуазных кругах.
Разумеется, у оптимистического натурализма Руссо есть один легко уязвимый пункт. Даже не питая никаких симпатий к консерватизму, вполне позволительно усомнится в том, что Природа так уж хороша и благостна. Ведь в самом начале существования человечества никакой идиллии отнюдь не было; начало было крайне суровым и тяжким. Быстро обнаруживается, что идею благого первоначала невозможно понимать исторически, потому что при более близком изучении обнаруживаются войны, неравенство и суровость жизни в условиях природы, не отличающейся щедростью, они были распространены повсеместно – хотя существовали исключения, их вряд ли можно рассматривать как первоначало и как правило. С тех пор вопрос о «благостном первоначале» стал для Просвещения тяжким крестом, который ему приходится нести. Все более и более выясняется, что эта идея первоначала имеет не темпоральный, т. е. связанный с реальным временем, а утопический смысл. Благостное до сих пор еще не существовало нигде, кроме как в человеческих желаниях и фантазиях, которые со всей уверенностью устремляются именно к тому, что еще существует. Таким образом, критический натурализм смог выжить, только временно умерев, а затем возродившись в виде «духа утопии»; в этом случае первоначало выступает в ином образе – в образе желаемой цели (Блох).
И в самом деле: натуралистическое мышление в XIX веке основательно изменило свою функцию. Естественные науки создавали все, что угодно, только не идиллическое представление о природе. К тому же буржуазия, ставшая империалистической, со времен Дарвина превратила хищного зверя в свою политическую эмблему; на природу стал ссылаться тот, кто желал оправдать и легитимировать насилие, а не тот, кто говорил о стремлении к миру. И геральдика старой аристократии тоже демонстрировала ярко выраженную симпатию к хищникам животного мира: орел, сокол, лев, медведь. Задолго до руссоизма существовал прямо противоположный ему по смыслу аристократический натурализм; набравшая силу буржуазия взяла его на вооружение, возродив как политический «биологизм». Едва ли можно найти более ясное свидетельство тому, что руссоистский натурализм был только преходящей стилизацией мышления о Природе, в которой общая теория освобождения едва ли могла найти надежную опору. Поэтому Просвещение – не без колебаний – начало прощаться с благородным дикарем и невинным ребенком; впрочем, это прощание никогда не приведет к полному разрыву с этими «союзниками». Ребенок и дикарь – это существа, которые всегда обладают твердым правом на симпатию тех, кто сохраняет верность идее Просвещения.
- Предыдущая
- 24/46
- Следующая