Трава забвенья - Катаев Валентин Петрович - Страница 40
- Предыдущая
- 40/49
- Следующая
Он был в отчаянии, он не знал, как от них избавиться, от всех этих доморощенных «лефов», невежественных и самонадеянных теоретиков, высасывающих теорию литературы из гимназических учебников старших классов…
Каких только монстров не было среди них!
Был даже один среднего размера карлик – страшный новатор, формалист и революционер в искусстве, разумеется превратившийся с течением времени в самого вульгарного, благонамеренного наукообразного строчкогона-консерватора, имеющего репутацию большого знатока литературы: фельдшер, выдающий себя за доктора медицины.
Поэт, неустанно боровшийся за освобождение человека от всех видов духовного рабства, незаметно для самого себя превратился в раба, по рукам и ногам скованного предрассудками так называемой литературной борьбы, которую совсем недавно сам же публично назвал «литературным мордобоем – не в буквальном смысле слов, а в самом хорошем».
Ну, пусть даже так: в самом хорошем смысле. Но страшно подумать сколько он потратил своих драгоценнейших душевных сил на весь этот вздор.
Теперь он как бы вдруг на моих глазах сбросил с себя эти оковы и стал безгранично свободным, как и подобало поэту, одна лишь поэма которого стоила в тысячу раз дороже всех внутрилитературных скандалов и направлений, вместе взятых.
Пора великих превращений начиналась для него с возвращения внутренней свободы, душевной раскованности. Ему уже не надо было в угоду чьей-то выдуманной теории наступать на горло собственной песне, вычеркивать из своих стихов поразительные по силе куски, как это случилось со знаменитым:
«Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят – что ж?! По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь».
За одно это четверостишие – по-моему – ему нужно было поставить памятник, а ему пришлось в угоду кому-то или чему-то публично за это четверостишие каяться, называя его «райским хвостиком, приделанным к одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов», добавляя при этом:
«Несмотря на всю свою романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал».
Какие же унижения при этом должен был испытывать он, мастер, отлично знающий настоящую цену этим своим строчкам!
Что же заставило его так несправедливо, а главное, неверно назвать одни из своих лучших строк «подмоченными»?
А бесконечные унижения, связанные с оскорбительным прохождением через тогдашний Главрепертком комедии «Баня», где он так блестяще дрался на два фронта – против правых оппортунистов и левых загибщиков?
Сначала все шло как будто хорошо.
Чтение в фойе театра Мейерхольда – там, где сейчас Зал имени Чайковского. Одна – на Триумфальную, ныне площадь Маяковского с его памятником, на месте которого тогда был зеленый провинциальный сквер, и вокруг него, как заводные игрушки, бегали, роняя искры, еще не вполне устаревшие электрические трамваи, те самые московские трамваи времен юного Маяковского, о которых он так замечательно сказал:
«Язык трамвайский вы понимаете?»
И еще более замечательно:
«…тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая».
Над домиком трамвайной станции, над нестриженой зеленью сквера виднелись отовсюду знаменитые часы – как сказал бы Олеша, «бочка счастья», – знаменитые электрические часы, под которыми обычно назначались в Москве наиболее важные любовные свидания, в том числе, конечно, назначались и самим Маяковским.
Пыльное, особенно бесприютное какое-то при свете буднего дня фойе, где ничего не говорило о том, что это фойе всемирно известного театра режиссера-новатора, каждая новая постановка которого – событие драка, скандал.
Скрипучие старые венские стулья, расставленные как попало перед маленьким кухонным, ничем не покрытым столиком с графином водопроводной воды и полоскательницей, уже полной скисших окурков.
Но зато какие люди! Цвет театрального мира, цвет художественной интеллигенции.
Писатели, которых притащил с собой Маяковский, были: Эрдман, Зощенко, Бабель, Вольпин…
Наконец, сам Мейерхольд, элегантно-затрапезный, с вьющимся, полуразвязанным, узким, сильно поношенным, но тем не менее явно парижским галстуком, заброшенной назад, за плечи, носатой головой и музыкальными руками, так странно движущимися, что можно поклясться, что их не две, а по крайней мере четыре, как у индийского божества. Это не я придумал. Так его написал Борис Григорьев, кажется даже в цилиндре: несколько рук в белых перчатках. А может быть, и не Григорьев. Не помню.
Кажется, даже пришли кое-кто из мхатовцев. Так сказать, лазутчики из враждебного лагеря. Аки. Наверное – Марков Паша, как мы его тогда называли, со своими вздернутыми короткими черными бровями, как у самурая, и простодушно-ядовитейшей улыбкой. Он уже давно, втайне, охотился за Маяковским, желая заставить его написать пьесу для МХАТа. Маяковский – на сцене Художественного. Вот был бы номерок! Скандал на весь крещеный мир!
(– Хо-хо-хо, – захлебываясь, хохотал Марков.)
– А, собственно, почему бы и нет? Ведь сам мастер Мейерхольд из тех же конюшен. Бывший актер Художественного театра. (Играл Треплева, играл Шуйского в «Царе Федоре».)
Марков недавно, путем невероятных трудов и хитростей, затащил Маяковского во МХАТ на «Дни Турбиных» Булгакова. Маяковский улизнул после третьего акта.
На вопрос Маркова:
– Ну, что вы скажете? -
Маяковский ответил:
– Не знаю. Не видел хвоста. Поэтому не могу и определить, что это за зверь ваш Булгаков: крокодил или ящерица.
Сняв по своему обыкновению пиджак и повесив его на спинку стула, Маяковский развернул свою рукопись – как Мейерхольд любил говорить: манускрипт, – хлопнул по ней ладонью и, не теряя золотого времени на предисловие, торжествующе прорычал:
– «Баня», драма в шести действиях! – причем метнул взгляд в нашу сторону, в сторону писателей; кажется, он при этом даже задорно подмигнул.
Он читал отлично, удивив всех тонким знанием украинского языка, изображая Оптимистенко, причем сам с трудом удерживался от смеха, с усилием переводя его в однобокую улыбку толстой, подковообразной морщиной, огибающей край его крупного рта с окурком толстой папиросы «госбанк».
После чтения, как водится, начались дебаты, которые, с чьей-то легкой руки, свелись, в общем, к тому, что, слава богу, среди нас наконец появился новый Мольер.
Как говорится, читка прошла «на ура», и по дороге домой Маяковский был в прекрасном настроении и все время допытывался, не кажется ли нам, что в шестом действии чего-то не хватает?
– Чего же?
– Не знаю. Вам, как автору всемирно популярной «Вишневой квадратуры», должно быть виднее. Нет, нет, не сердитесь, это я любя.
– Любя вставили мой водевильчик в свою высокую комедию?
– Зато какая реклама! Так все-таки чего же не хватает у меня в шестом действии?
– Не знаю.
– А я знаю, – подумав, сказал Маяковский. – Еще должен быть какой-то вставной номер о пафосе наших дней. Без этого нет равновесия. Я его завтра утром напишу.
Когда мы на другой день встретились с ним случайно на Большой Дмитровке, против ломбарда, – он сразу же сказал:
– Только что написал. Именно то, чего не хватало.
Он достал из бокового кармана вчетверо сложенный лист графленой бумаги, но не стал в нее смотреть, даже не развернул, а, продолжая идти по улице, под ногу прочел «Марш времени».
– «Шагай, страна, быстрей, моя, коммуна у ворот. Вперед, время! Вре-мя, впе-ред!»
– Как вы думаете, Мейерхольду понравится?
- Предыдущая
- 40/49
- Следующая