Трава забвенья - Катаев Валентин Петрович - Страница 35
- Предыдущая
- 35/49
- Следующая
«Вот иду я, заморский страус… Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу – выжжена южна» жизнь. Остров зноя. В пальмы свалился… Ржут этажия. Улицы пялятся. Обдают водой холода. Весь истыканный в дымы и в пальцы переваливаю года».
Впервые понял я, как ему трудно переваливать года.
«Что ж, бери меня хваткой мерзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей».
Я повторял про себя эти строчки, а он – их творец, в любую минуту готовый исчезнуть, чужой и заморский, весь истыканный в дымы и в пальцы, – внимательно смотрел в мое маленькое окно почти на уровне земли, выходившее во двор извозчичьего трактира одной из тех чайных, каких в то время осталось еще довольно много по переулкам Сретенки.
Двор был заставлен кончавшими свой век ободранные ми пролетками, и лошади с надетыми на морды торбами заглядывали в окошко, встречаясь взглядами с Маяковским, по-видимому чувствуя его хорошее к себе отношение.
Очень медленно, чересчур медленно темнело в этот неопределенный час между концом дня и началом вечера в одном из бедных переулков, куда не долетал глухой мельничный шум по-китайски многолюдной пешеходной Сретенки, и мы вдвоем с Маяковским в еще не освещенной комнате – он, уже знаменитый на весь мир поэт, и я, так и не написавший до сих пор «Девушки из совпартшколы», – оба, как мне тогда казалось, уже далеко не молодые – ему тридцать семь, а мне – господи, неужели? – уже тридцать три – и жизнь прошла! – все это вместе вызывало во мне страшную, безвыходную горечь, ощущение безвозвратно ушедшей молодости, чуть ли не наступившей старости, когда все прошло и больше уже ничего не будет, или, как тогда говорилось в нашем кружке: «Больше ничего не покажут».
А впереди, на сумеречной стене, водянисто-пепельная тень неопределенных очертаний, которую можно было при желании истолковать как угодно, даже как пепельные одежды летящего Азраила.
«И день сгорел, как белая страница: немного дыма и немного пепла».
Может быть, именно вот так – в дореволюционные годы – сидел в своей петербургской конурке некий непризнанный литератор, жалкий подражатель Достоевского, – и вдруг на пороге – весь темный, в темной широкополой шляпе, в шерстяном кашне, тихий, неясный, как сон, – Александр Блок, который пришел навестить собрата. Пришел ни за чем. Просто так. Посидеть с человеком. Как гость. По литературной традиции. Ходят же люди в гости друг к другу. Ведь ничего нет страшнее, когда некуда человеку пойти. И так далее.
Было во всем этом острое ощущение традиционного русского писательского быта, возможно, даже смены поколений, горечь неизбежного отмирания. И то, что мне представилось явление Александра Блока, было понятно.
Маяковский любил Блока, едва ли не считал его самым великим русским поэтом со времен Пушкина.
Он никогда об этом не говорил. По крайней мере прямо. Но я чувствовал, что это именно так.
Однажды в начале двадцатых годов Маяковский вернулся из заграничной поездки – кажется, из первой своей заграничной поездки, – вернулся домой, в Москву, в квартиру Бриков в Водопьяном переулке у Мясницких ворот, наискосок от почтамта, полный впечатлений, и был крайне удивлен, даже потрясен, когда на другой же день «Известия» прислали к нему интервьюера. Это воспринялось как что из ряда вон выходящее, еще небывалое.
Несмотря на бурно разворачивающийся нэп, в советских центральных газетах продолжал царить строгий стиль военного коммунизма, не допускавший ни малейшей бульварщины, желтизны, сенсаций, свойственных буржуазной прессе. И уж разумеется, никаких интервью, в особенности С поэтом-футуристом, вернувшимся из заграничной поездки. Однако времена, по-видимому, менялись. Нэп наступал. И вот первая ласточка: сотрудник «Известий», явившийся к Маяковскому взять интервью.
Взвинченный, веселый, изысканно вежливый, сверкающий всеми красками своего неповторимого юмора, Маяковский в парижском пуловере, с узким ремешком карманных часов на лацкане пиджака – было сверхмодно носить часы в нагрудном карманчике пиджака, – с наголо остриженной головой – гигиенично, современно, конструктивно, а также потому, что: «Причесываться? На время не стоит труда, а вечно причесанным быть невозможно!» – шагая среди своего полуразобранного багажа, расшвырянного по всей комнате, то и дело наступая новыми заграничными башмаками на коробки, свертки, на раскладную гуттаперчевую ванну-таз, отбрасывая из-под ног цветные резиновые губки, нераскупоренные флаконы с аткинсоновской лавандой и зелено-полосатые жестянки с тальком для бритья «пальмолив», Маяковский в одно и то же время и усаживал сотрудника «Известий» за стол, и наливал ему «напареули», и придвигал тарелку с громадными свежими пирожными «от Бартельса», и краем рта, показывая синеватые зубы, победно улыбался, глядя на членов редакции «Лефа», собравшихся на заседание по случаю возвращения из-за границы своего главного редактора.
Проходя мимо, сказал:
– Как вы думаете, если бы – вообразите себе! – не я вернулся из Парижа, а Блок, то прислал бы ему Стеклов сотрудника взять интервью для «Известий»?
Уверен, что вечно в душе Маяковского жил Александр Блок, тревожа его, заставляя завидовать и восхищаться.
Блок был совестью Маяковского.
Однажды в какой-то редакции среди общего разговора, шума, гама, острот Маяковский вдруг ни с того ни с сего как бы про себя, но достаточно громко, чтобы его все услышали, со сдержанным восхищением, будто в первый раз слыша музыку блоковского стиха, от начала до конца сказал на память без единой запинки волшебное стихотворение:
– «Ты помнишь? В нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда…»
Глаза Маяковского таинственно засветились.
– «Четыре – серых…» – сказал он и помолчал. Было видно, что его восхищает простота, точность, краткость и волшебство этих двух слов: «Четыре – серых». Целый морской пейзаж.
– «Четыре – серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас».
Он даже при этих словах сделал несколько шагов взад-вперед, на один миг как бы перевоплотившись в загорелого французского матроса в шапочке с красным помпоном, и закончил стих, неожиданно вынув из кармана, предварительно в нем порывшись, маленький перочинный ножик – возможно, воображаемый.
– «Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман!»
Маяковский протянул слушателям воображаемый ножик и даже подул на него, как бы желая сдуть пылинку дальних стран.
Голову даю на отсечение, что в это время он видел вдали перед собой мираж своего «острова зноя, овазивше-гося в пальмы».
Главная сила Маяковского была – воображение.
«Океан – дело воображения, – писал он где-то. – И на море не видно берегов, и на море волны больше, чем нужны в домашнем обиходе, и на море не знаешь, что под тобой.
Но только воображение, что справа нет земли до полюса и что слева нет земли до полюса, впереди совсем новый, второй свет, а под тобой, быть может, Атлантида, – только это воображение есть Атлантический океан».
Гениально просто, но именно в этом и заключается самая суть поэзии.
Антагонизм литературных направлений. Не выдумка ли это? По-моему, не существует никаких литературных направлений. Есть одно только направление в искусстве: всепокоряющая гениальность. Даже просто талант. И – воображение.
- Предыдущая
- 35/49
- Следующая