В петле - Голсуорси Джон - Страница 58
- Предыдущая
- 58/70
- Следующая
— В Хаммам[68], — сказал Сомс.
Чудно, что в такой жаркий летний день тепло может успокоить! Входя в парильню, он встретил выходившего оттуда Джорджа Форсайта, красного, лоснящегося.
— Алло, — сказал Джордж. — А ты зачем тренируешься? Ты, кажется, не страдаешь от излишков.
Шут! Сомс прошёл мимо со своей кривой усмешкой. Лёжа на спине и растираясь, чтобы вызвать испарину, он думал: «Пусть себе смеются. Я не хочу ничего чувствовать. Мне нельзя так волноваться. Мне это очень вредно!»
VII. ЛЕТНЯЯ НОЧЬ
После ухода Сомса в кабинете наступило мёртвое молчание.
— Благодарю вас за вашу прекрасную ложь, — внезапно сказал Джолион. Идёмте отсюда, здесь уже воздух не тот.
Вдоль высокой, длинной, выходившей на юг стены, у которой шпалерами росли персики, они молча прогуливались взад и вперёд. Старый Джолион посадил здесь несколько кипарисов, между этой покрытой дёрном насыпью и отлогой лужайкой, поросшей лютиками и желтоглазыми ромашками; двенадцать лет росли они, пока их тёмные веретенообразные контуры не стали такими же, как у их итальянских собратьев. Птицы возились и порхали в мокрых от дождя кустах; ласточки чертили круги — быстрые маленькие тельца, отливающие стальной синевой; трава под ногами скрипела упруго, красуясь освежённой зеленью; бабочки гонялись друг за дружкой. После этой мучительной сцены мирная тишина природы казалась сладостной до остроты. Под нагретой солнцем стеной тянулась узкая грядка с резедой и анютиными глазками, а над нею гудели пчелы, и в этом глухом гуле тонули все другие звуки — мычанье коровы, у которой отняли телёнка, голос кукушки с вяза по ту сторону лужайки. Кто бы мог подумать, что в каких-нибудь десяти милях отсюда начинается Лондон — Лондон Форсайтов с его богатством и нищетой, грязью и шумом, с редкими островками каменного великолепия среди серого океана отвратительного кирпича и штукатурки! Этот Лондон, который видел трагедию Ирэн и тяжёлую жизнь молодого Джолиона; эта паутина, этот роскошный дом призрения, опекаемый инстинктом собственности!
И в то время как они прогуливались здесь, Джолион думал об этих словах: «Я надеюсь, что вы поступите С ним так же, как поступили со мной». Это будет зависеть от него. Может ли он поручиться за себя? Способен ли Форсайт по своей натуре не сделать рабой ту, что внушает ему обожание? Может ли Красота довериться ему? И не лучше ли ей быть только гостьей, что приходит, когда ей вздумается, позволяя обладать собой лишь недолгое мгновение, к уходит и возвращается, когда захочет? «Мы из поводы захватчиков, — думал Джолион; — грубых и алчных, цветок жизни не может быть в безопасности в наших руках. Пусть она придёт ко мне, когда захочет, как захочет, или, если не захочет, не придёт совсем. Пусть я буду ей опорой, насестом, но никогда, никогда не буду клеткой!»
Она была тем просветом Красоты, который он видел во сне. Пройдёт ли он теперь сквозь занавес и обретёт ли её? Этот пышный покров врождённой привычки владеть, тесная смыкающаяся завеса инстинкта собственности преградит ли она путь этой маленькой чёрной фигурке — ему и Сомсу — или занавес раздвинется и он сможет проникнуть в своё видение и найти в нём не только то, что доступно одним грубым чувствам? «Ах, если бы мне только постичь одно, — думал он, — только одно: как не завладеть, не погубить!»
За обедом нужно было обсудить план действий. Сегодня она вернётся в отель, но завтра им придётся поехать в Лондон. Ему нужно будет дать указания своему поверенному Джеку Хэрингу. Пусть он не вздумает и пальцем шевельнуть, с их стороны не должно быть никакого вмешательства в этот процесс. Возмещение убытков, судебные издержки — что угодно, пусть соглашается на все с самого начала, только бы наконец ей вырваться из этой петли! Он завтра же, увидит Хэринга — они с Ирэн вместе поедут к нему. А потом за границу, так, чтобы не оставалось никаких сомнений, чтобы там могли собрать сколько угодно улик, чтобы ложь, произнесённая ею, стала правдой. Он поднял на неё глаза, и его благоговейному взору представилось, что против него сидит не просто женщина, а сама душа Красоты глубокая, загадочная, которую старые мастера — Тициан, Джорджоне[69], Ботичелли — умели находить и запечатлевать на своих полотнах в лицах женщин, — эта неуловимая красота, казалось, осеняла её лоб, её волосы, её губы, смотрела из её глаз.
«И это будет моим! — подумал он. — Мне страшно!»
После обеда они вышли на террасу пить — кофе. Они долго сидели — был такой чудесный вечер — и смотрели, как медленно спускается летняя ночь. Было все ещё жарко, и в воздухе пахло цветущей липой — так рано этим летом. Две летучие мыши с таинственным, чуть слышным шуршанием носились по террасе. Он поставил стулья против стеклянной двери в кабинет, и мотыльки летели мимо них, на слабый свет в комнате. Не было ни ветра, ни малейшего шороха в листве старого дуба в двадцати шагах от них! Луна вышла из-за рощи, уже почти полная, и два света вступили в борьбу друг с другом, и лунный свет победил, он одел весь сад в другой цвет, сделал его неузнаваемым, скользя по каменным плитам, подкрался к их ногам, поднялся и изменил их лица.
— Ну что же, — сказал наконец Джолион, — я боюсь, что вы очень устанете, дорогая; нам уже пора идти. Девушка вас проводит в комнату Холли, — и, войдя в кабинет, он позвонил.
Вошла горничная и подала ему телеграмму. Глядя, как она уходит с Ирэн, он подумал: «Наверно, телеграмму принесли час назад, если не больше, и она не подала её нам! Это знаменательно! Похоже, что нас скоро повесят за дело!» И, распечатав телеграмму, он прочёл:
«Джолиону Форсайту. Робин-Хилл. — Ваш сын скончался безболезненно двадцатого июня. Глубоко сочувствуем» — и какая-то неизвестная фамилия. Он выронил телеграмму, повернулся и замер. Луна светила на него, бабочка ударилась ему в лицо. Это первый день за всё время, что он непрерывно не думал о Джолли. Ничего не видя, он шагнул к окну, наткнулся на старое кресло — кресло отца — и опустился на ручку. Он сидел сгорбившись, нагнувшись вперёд, глядя перед собой в темноту. Сгорел, как свеча, вдали от дома, от любви, совсем один, в темноте! Его мальчик! С раннего детства такой добрый с ним, такой ласковый! Двадцать лет — и вот скошен, как трава, не успев и пожить! «Я, в сущности, не знал его, — думал Джолион, — и он меня не знал; но мы любили друг друга. Ведь только любовь и имеет значение».
Умереть там, одному, вдали от них, вдали от дома! Это казалось его форсайтскому сердцу более мучительным, более ужасным, чем сама смерть! Ни крова, ни заботы, ни любви в последние минуты! И все: глубоко заложенное в нём чувство родства, любовь к семье и крепкая привязанность к своей плоти и крови, которая так сильна была в старом Джолионе, так сильна во всех Форсайтах, — надрывалось в нём, пришибленное, раздавленное этой одинокой кончиной его мальчика. Лучше бы он умер в сражении, чтобы у него не было времени тосковать о них, звать их, быть может, в предсмертном бреду!
Луна зашла за дуб, и он как-то странно ожил и, казалось, наблюдал за ним — этот дуб, на который так любил взбираться его мальчик, а однажды он упал оттуда и разбился, но не заплакал!
Дверь скрипнула. Он увидел, как вошла Ирэн, подняла телеграмму и прочла её. Он услышал лёгкий шелест её платья. Она опустилась на колени около него, и он заставил себя улыбнуться ей. Она протянула руки и положила его голову к себе на плечо. Её аромат и тепло охватили его; и медленно она завладела всем его существом.
VIII. ДЖЕМС В ОЖИДАНИИ
Вспотев до восстановления душевного равновесия. Сомс пообедал в клубе «Смена» и отправился на Парк-Лейн. Отец в последнее время чувствовал себя хуже. Эту историю придётся скрыть от него! Никогда до этой минуты Сомс не отдавал себе отчёта в том, какое большое место в его чувствах занимал страх опозорить седины Джемса и свести его преждевременно в могилу; как тесно это было связано с его собственной боязнью скандала. Его привязанность к отцу, всегда очень глубокая, за последние годы ещё усилилась, ибо он чувствовал, что отец смотрит на него как на единственную опору своей старости. Ему казалось ужасным, что человек, который всю свою жизнь так заботился, так много сделал для того, чтобы возвысить имя семьи, что оно теперь стало почти синонимом благосостояния и незыблемой респектабельности, должен при последнем издыхании увидеть своё имя во всех газетах. Это было все равно, что помогать смерти, этому исконному врагу Форсайтов. «Придётся сказать матери, — думал он, — а когда все это начнётся, нужно будет как-нибудь прятать от него газеты. Ведь он теперь почти никого не видит». Открыв дверь своим ключом. Сомс только начал подниматься по лестнице, как вдруг услышал какой-то шум на площадке второго этажа. Голос матери говорил:
68
Хаммам — известные в Лондоне турецкие бани недалеко от Пика-дилли.
69
Джорджоне (1477—1510) — выдающийся итальянский художник эпохи Возрождения.
- Предыдущая
- 58/70
- Следующая