Я отвечаю за все - Герман Юрий Павлович - Страница 71
- Предыдущая
- 71/195
- Следующая
— А почему больница — это «подарок трудящимся нашего города»? — вдруг спросил Устименко. — Кто им дарит?
— Товарищ Сталин! — вкусно жуя твердую колбасу, ответил Губин. — Там дальше все «вплепорции», всем сестрам по серьгам.
— Сталин? — удивился Устименко. — Что у него других дел нет, как нам больницу дарить?
— Дурак ты, — вздохнул Губин. — Дурачок! Существует официальный стиль: например, когда Первого мая бывает хорошая погода, то мы, журналисты, пишем: «Казалось, сама природа понимала» и так далее. А когда бывает плохая, то мы непременно пишем: «Несмотря на то что погода… тысячи трудящихся». Понял?
— Понял. А когда процесс матерого шпиона, то вы пишете — «бегающие глаза»?
— Ага. И пишем: «Дети поднесли живые цветы», причем отлично понимаем, что искусственные никакой дурак подносить не станет. И бумага на это уходит. Много бумаги, если посчитать.
— А с бумагой — трудности, — произнес Устименко. — Вплоть до того, что нам истории болезней писать не на чем.
Губин выпил еще и заметно захмелел. Теперь Устименко понял, что он и пришел сюда уже, как говорится, «под мухой».
— Выпей! — попросил Борис и широким жестом протянул Устименке бутылку. — Хоть глоток!
Но Устименко пить не стал и статью вернул не подписав.
— Ну и черт с тобой! — вдруг устал Губин. — Мы и без твоей визы тиснем: понимаем — ты из скромности. Молчи! — крикнул он. — Я таких чудаков повидал, не понимают они того, что скромность — не положительное качество, а просто трусость. Молчи, молчи, я знаю, я все, брат, знаю.
И предложил:
— Хочешь, я из тебя конфетку сделаю на весь мир? Бахну брошюрку про твою жизнь. И про то, как ты сказал, что «на войне главное — врач-организатор, а война еще не кончилась, и поэтому я пойду на самое трудное — главным врачом»…
Устименко верил и не верил своим ушам. Эту пироговскую фразу он говорил только одному человеку — Вере Николаевне.
— Я напишу, что мы с тобой школьные друзья, — дымя папиросой в самое лицо Устименке, почти лежа на плите, говорил Губин. — Да, вот так, впрямую! И дам картины войны-войнишки: панорама, военная юность, годы зрелости на фронтах… Мама, как я это подам! Конечно, с наплывами, с возвратами к далекому прошлому, тот случай возле станции. Детская любовь будет, даже стихи. И то, как ты уехал на периферию, а она — нет. Как Варвара тебя предала. Ведь при всем к ней нашем лучшем отношении — она предала! Надо называть вещи своими именами, надо ставить точки над «и». Печальный факт предательства идеи имел место…
— Заткнись! — внезапно придя в бешенство, сказал Устименко. — При чем тут предательство! Я болван, идиот, кретин, понял? — крикнул он и вдруг почувствовал на себе студенисто-холодный, изучающий взгляд Губина. — Я болван! — уже машинально повторил он. — И никому нет никакого дела…
Вот это была неправда. Губину как раз и было дело. Он просто спровоцировал Устименку на этот дурацкий взрыв. Проверил — из своих интересов. А Устименко попался. Но отступать теперь уже не следовало. Раз так, то пусть знает правду. И тупым, без всякого выражения голосом Устименко произнес:
— Во всем виноват я. Я — того времени.
— А сейчас ты другой? — остро осведомился Губин.
— Это, пожалуй, никого решительно не касается.
— Ладно, — согласился Борис — Не касается, так не касается, Варвару в нашей книжке мы трогать не станем, раз ты все простил. Мы займемся медициной. Медициной, как единой, всепоглощающей страстью. Страстью милосердия…
— Не будет никакой «нашей» книжки, — морщась, негромко ответил Устименко. — Не надо, Боря, разводить эту пошлость. Тебе и так есть о чем писать, в каждом номере появляешься, я ведь и псевдонимы твои знаю: Рюрик Удальцов — ты, и Роман Седых — тоже ты…
Губин усмехнулся.
— Глупо, — сказал он, — глупо, Володечка, и бесхозяйственно — так бы я сформулировал. Лучше, чем я, твой искренний друг и давний почитатель, никто про тебя не напишет. Мы ведь все-таки провинция. Борис Галин из Москвы не приедет. И Мариэтта Шагинян не изваяет про тебя книгу. Зря заносишься, потому что и я раздумаю — у нас героев сколько угодно, «героем является любой» — так, кажется, в песне поется? И на меня спрос — доярки идут строем, рационализаторы, умельцы, мало ли…
— Пиши, пиши, — быстро произнес Устименко. — Про что хочешь пиши, только, по возможности, оставь нас тут в покое. Ты нам, Губин, мешаешь. Из хороших, вероятно, побуждений, но мешаешь. Всякому делу вранье мешает. И твое вранье нам — нож острый. Думаю, впрочем, как и всем, кто на себе испытывает пробы твоего стило…
— А ты бы хотел, чтобы вся газета состояла из негативных материалов? — осведомился Губин-Удальцов-Седых. — Ты бы хотел, чтобы пресса наших врагов использовала нашу печать для своей контрреволюционной пропаганды?
От этого неожиданного наскока Устименко, по старинному выражению, даже «пришел в изумление». Несколько секунд он молчал, потом широко улыбнулся и только лишь руками смог развести:
— Ну, знаешь!
— Что — знаешь? Ты ответь!
Но ответить Владимир Афанасьевич не успел. Над его раскладушкой за ширмой зазвонил телефон. Устименко взял трубку и долго слушал молча, Губин отхлебнул из бутылки, оторвал зубами колбасы.
— Я могу сейчас приехать, Зиновий Семенович, — сказал Устименко, — а за доктором Богословским надо послать в больницу, он там живет.
— Чего случилось? — осведомился Губин с полным ртом.
Устименко не ответил. Он говорил в трубку:
— Ладно, пусть шофер сначала за мной заедет, а Богословский за это время соберется, он уже спит, наверное…
— Теперь хлебнете горя, — предупредил Губин. — Я с такой персоной не связывался бы. Ты себе представляешь, как оно будет, если парень тут отдаст концы? Ведь вы окажетесь виноватыми…
Не отвечая на болтовню захмелевшего Губина, Устименко убрал свою драгоценную машинку, заглянул к спящей Наташке, предупредил Нину Леопольдовну, что вернется поздно, и натянул флотскую шинель.
— Возьми у меня денег на пальто, — попросил Губин. — Мне же их вовсе девать некуда. Ей-богу, Вовка! Мы же свои люди…
— Чем же это мы «свои»?
Губин сделал вид, что не расслышал.
Вышли они вместе. Борис, разумеется, был хорошо знаком и с шофером Золотухина — настолько хорошо, что даже сел с ним рядом, на золотухинское место, и все мгновенно выведал про сына. А Устименко старался не слушать — это походило на чтение чужого письма, когда вот эдак выспрашивают шофера.
РАЗЛИЧНЫЕ КВИПРОКВО
— Я сброшу тебе на руки мою нарядную и душистую шубку, а ты ловко и даже изящно подхвати! — велела Варвара, когда они вошли в вестибюль гостиницы, которая нынче называлась почему-то «Волгой». — Пожалуйста, папочка! Ты же читал Станюковича, помнишь, как там все красиво. И даже можешь вдохнуть запах теплого меха… Ясно?
— Ясно! — покорно и весело ответил Родион Мефодиевич. — Только я не гардемарин, дочка, я «грозный адмирал»…
Пузатый гардеробщик низко поклонился им из-за своей выгородки:
— Добренького вам вечера, здравствуйте, товарищ генерал! Позвольте, товарищ генерал, шинелочку. Разрешите, товарищ генерал, шубочку принять у дамы, будьте такие любезненькие…
Степанов сердито покосился на гардеробщика: как это старый человек не может отличить адмирала от генерала? И конечно, забыл про шубу, как ее следовало подхватить. Он вообще всегда немножко терялся в ресторанах, робел музыки, льстивого хамства официантов, своего постоянного одиночества среди пьющих и танцующих людей. И презирал себя за то, что не мог, не умел сидеть за столиком завсегдатаем, заложив ногу за ногу, не умел сказать отрывистым голосом: «Почему водка теплая?», не умел спросить, позевывая: «А что, папаша, осетрина у вас свежая?»
— Возьми меня под руку! — велела Варвара.
И прищурилась, словно была близорукая.
— Ты чего это? — спросил он, заглядывая ей в лицо.
— Я такую в кино видела, — негромко ответила Варя. — И не задавай лишние вопросы. Шубу уже прохлопал?
- Предыдущая
- 71/195
- Следующая